— ... Да ты погляди! Эвона какое цветастое! да с пташечками, с павушками! А матерьял-то, а? чистое хэбэ, сто прóцентов, а то и больше! Платком обернешь сверху — глаз не отвесть, вот те крест! Маша!.. — На-ша Ма-ша, ман-ная каша, пухлая мордаша, мягкая какаша... — Машунь! Ну прям ножом пó сердцу! Неужель не нравится-то? — Нравится, нравится, бабуль, — Маша подошла к бабушке и чмокнула ее в щеку. — Спасибки тебе. В лектории, пожалуй, сей артефакт будет смотреться несколько экзотично... но, в конце концов, должен же ученый сохранять национальную самоидентификацию? — Тьху на тебя, прости Господи! ничегошеньки не понять, будто турок лопочет. Эх, Маша, Маша... — ... мягкая какаша, кукла-кукла-Маша, кукла-неваляша!
Ей не нравилось ее имя. Ей не нравилась вся она, сверху донизу, и это было ее тайным проклятием. Хрупкая, болезненно-ломкая фигурка, строгий (с легким декадентским надрывом) черный костюм — брюки, жилетка, пиджак а ля Гермина из «Степного Волка», темное каре, тонкое бледное лицо, как у граций Росетти, изящные очки-пенсне, и под ними — глаза, мерцающие духовными безднами, глаза-загадки, глаза-рентгены, пронизывающие насквозь, раскрывающие внутренний мир Маши, ее интеллект и глубинную суть...
Так должно было быть. Но в действительности было все наоборот: пухлые губки бантиком, огромные голубые глаза-васильки, светлые волосы, золотистые с медью, волнисто-пушистые и заплетенные в косу до колен, здоровое, крепкое тело деревенской красавицы...
Такая внешность подошла бы любой самке, мечтающей отхватить крутого мужика и листать глянцевые журналы, но не Маше — математику-вундеркинду, чьи работы вот уже несколько лет будоражили научный мир. Еще и эти платья, платья, русские платья, в которые Машу вечно рядили мама с бабушкой, делая из нее живую матрешку... Вот и сейчас бабуля расстаралась — притащила ей какую-то цыганистую тряпку, пеструю, как передник старухи Изергиль. Завтра симпозиум, сам профессор Оголевец приедет из США, — а она, Маша, будет, как розан в купеческой гостиной. Не оденет — обидит родных, которых Маша обожала, несмотря ни на что; завтра-то они непременно придут, сядут сзади, чтобы не стесняться, и будут терпеливо глотать тонны формул, любуясь, как их Машунечка стоит перед взаправдашними академиками...
Платье — ладно, пес с ним; но собственная внешность причиняла Маше самые настоящие мучения.
Самым подлым было то, что Маша знала, как она красива, и ее красота накрепко связала ей руки. Она была рабыней своей красоты. Она знала, что у нее уникальные волосы — и все мечты о стрижках-покрасках так и останутся мечтами; знала, что у нее идеальный цвет лица, щеки, губы, ресницы — и все изыски макияжа испортят то, что дала ей природа; знала, что у нее «породистый русский тип» — и любые эксперименты с имиджем будут нелепы, как зипун на негре. Она вечно обречена на эти купеческие платья, на эти платки, на длинные юбки, коралловые серьги в ушах... Маша была красива, но совсем не той красотой, какую хотела.
Даже голос подводил ее: густой, низкий, как у Фроси Бурлаковой, он гудел деревенским теплом, даже когда Маша говорила о теории хаоса, —