выл от жестокого, терпкого желания, горького и пьяного, как шведская настойка.
— Ага, ревем черными слезами, — злорадствовал он, хоть и сам всхлипывал, как карапуз. — Вот тебе, вот тебе! — ебал он Дашу и ехал на ней, как на санках, по полу. — Ну что, ну что, ребенок, лысый глупый зареванный ребенок, тебе это подходит? Они были правы — я совратил тебя, глупый психованный ребенок, — пыхтел он, загнав Дашу в угол, и заебывал ее до визга, и целовал в губы, облизывая соленый металл пирсинга.
Это был странный секс: им хотелось срастись телами, продрать кожу, влезть друг в друга и там, внутри успокоиться, слепившись с любимой плотью. Они лезли друг на друга, слепляясь грудями, животами, ногами, плечами и губами; они карабкались друг на друга, как котята или медвежата, и распалялись тем сильнее, чем больше не получалось срастись воедино. Когда они кончали — им было мало единства, и они царапали друг друга ногтями, и Даша обнимала Геннадия Петровича ногами, вдавливая в себя, чтобы он проник в нее до самого сердца, и хныкала оттого, что он близко, но не весь внутри, в ней, в ее теле, а только засунулся в нее хуем с яйцами и не помещается там целиком...
Потом Геннадий Петрович брил Дашу, лопаясь от странной щемящей горечи.
— Забавно, — говорила намыленная Даша, — в приемной обвинили нас в этом самом, и я ведь ходила туда и рассказывала им, как у нас с вами все благородно...
— Мда. Накаркали, что называется, — смеялся Геннадий Петрович. — Аааа! Опять дверь не закрыта. Вот кошмарики...
Он подскочил к двери и щелкнул замком.