заговорил Егор странным каким-то, раненым голосом и, не дав ей возразить, повторил, — нельзя тебе такое понять. Не можешь ты, и слава Богу, что ты такого понять не можешь, и я ничего тебе и не хотел говорить... Я и сейчас не знаю, что тебе сказать и как. Знаю только, что должен как-то объяснить. И сам. Что бы ты ничего себе не придумывала, мол, не люблю и все такое. — Он вновь замолчал. Ну, как он может рассказать ей, этой девочке, про Афган? Даже тем, кто что-то там «слышал», не расскажешь, потому что все, что они слышали — вранье. Да и сам начинаешь говорить и чувствуешь: врешь, ну, ни слова лжи не говоришь и душой не кривишь, а все равно говоришь про что-то совсем другое. Как рассказать, что такое жизнь тому, кто еще не родился? Как рассказать живым, что такое смерть? Обычная, будничная... Как, какими словами он скажет девочке о ребятах, что сейчас курят и травят анекдоты, а через три минуты свисают с деревьев мокрой массой... Он застонал, но тут же опомнился, заговорил. — Мы были в кольце, нас обложили, как зверя. Знаешь, как старые дяди приезжают в лесничество расслабиться? Пока трапезничают, егерь им зверя готовит. Так, чтобы дяди, упаси Бог, не промахнулись и не утомились. Предопределено все: и то, что зверь будет убит, и тот куст, где ему суждено упасть, зверь — как агнец на заклание. Ну, так и нас...
Он вновь замолчал. Качалась земля, и снега не было. Желтый небосвод шел на него, сорвавшись с тех самых опор, на который держался когда-то целые века. И падал, падал, падал — всей тяжестью, всей громадой, всей безграничностью, неизбежностью на него, ничтожного, мелкого, обреченного.
— Мать всегда была не то что верующая, а... а может и верующая. Не так, как в твоих книжках: молитвы перед едой не читала, поклоны на ночь не била, но на рождество в церковь ходила. На пасху яйца светила. Свечку ставила. И меня все норовила затащить в церковь. Я брыкался. Увидит кто, потом в школе сраму не оберешься. Постарше стал — уже не затащишь, да она и не настаивала. А тогда... Когда в армию забирали — я сам, что в Афган попаду, только через полгода узнал, а она — как чувствовала. А может, просто боялась, и так, на всякий случай. И умолила меня в церковь сходить. Я бы не пошел. Но плохо с ней было. Я ночью за неотложкой бегал. Ну, утром подумал, не дай Бог, умрет, как только я уеду, пошел, не стал ее без нужды расстраивать. Даже не знаю, что она там, в церкви делала. Хотя, что там делать? Свечку ставила да шептала, просила о своем... Но я только по сторонам смотрел, нет ли знакомых, а она мне ладанку на шею повесила. Ну, с шеи я ладанку, конечно, снял. Но не выбросил, все-таки, мать просила. Или еще