молодого и ловкого животного». В Женьке действительно было что-то от хорошенького зверя — какой-нибудь чернобурой лисицы, или пантеры, или лошадки с холеной шерсткой и блестящими глазами. Высокая, крупная, черноглазая-чернобровая, с овальным личиком, до того смазливым, что все, смотрящие на нее, улыбались и перемигивались («растет же, мол, такое чудо-юдо»), с копной пушистых волос, с отчаянными понтами и закидонами, она пугала Колоскова. Иногда ему казалось, что в класс запустили молодую брыкливую кобылку с розовым бантом в гриве.
Свою смазливость она не могла испортить даже тоннами косметики и дикими прикидами. Однажды она явилась, выкрасив свою бронзовую гриву в рыжий цвет, и Колосков не выдержал:
— Тебе надо было покраситься в нежно-салатовый, Лопахина. В тон твоему румянцу. Во всем нужна гармония, понимаешь?
— А вы, Алексей Палыч, типа самый крутой на районе стилист, да?
— Я типа самый злой на районе препод. Садись, два по поведению.
— Зато я молодая и красивая, а вы, блин, старый и завистливый, ля-ля-ля...
На следующий день, правда, рыжина бесследно исчезла. Колосков не знал, как это получилось — то ли краска была нестойкой, то ли Женька перекрасилась обратно — и, конечно, не стал допытываться.
Ее манеры не отличались изысканностью. «Дебилы», «уроды», «суки» и «гандоны» сыпались с ее языка в тему и не в тему; случался и матерок — не при Колоскове, правда, а когда тот незаметно объявлялся где-нибудь рядом.
«Культура, — думал он, — вот без чего ни красоты, ни знаний. Все насмарку — и глазки, и пятерки. Все равно внутри базар...»
Но сегодня она весь урок молчала.
Удивленный Колосков даже спросил, нормально ли она себя чувствует, и потом вызвал к доске, «чтобы взбодрить».
Женька отвечала, как всегда, хорошо, хоть и вяло.
Получив свою пять, она села за парту и сидела там, как невидимка, впервые в жизни оставшись без двойки по поведению.