про генсекову смерть и про Ваню. Потому... Потому что над ваниной осенью, над жизнию всею тогдашней, погружённой в удушливый сумрак, царило — Лицо. Лицо как лицо — и поныне знакомое многим, как будто лицо какого-то члена семьи. Лицо старика с карнизами мощными чёрных бровей и ртом, что-то шамкавшим вечно — что-то старое, глупое, что-то настолько казённое, что, казалось, Лицо человечий язык позабыло и уж не было вовсе лицом человека. Да и вправду, Лицо это было маскарадною маскою Царства — Царства Материальной Идеи. Царство делало страшным Лицо. Царство длилось года и года, продолжалось, ничуть не меняясь — с тем же самым Лицом, с тем же шамканьем самым. Всё длилось и длилось так долго, что Лицо уже стало как бы частью российской природы, как бы болезнью хронической, тяжкой и неизлечимой. Так что, если б случилось когда от неё излечиться, это представилось всем бы таким расчудеснейшим чудом, что верно бы ждали чего-то такого — небес ли паденья на землю, бесплатной раздачи ли спирта. Во-от насколько не верилось в то, что исчезнет Лицо.
Но Промыслу Божию — что ему домыслы жалких умов человечьих! Уж в воздухе что-то носилось, вместе с листьями что-то носилось, врываясь в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства — жизни невыносимость! Смертельность!
И Ваня — в то утро, быть может, единственный в мире — больно чуял всей шкурою это своею. Это с каждым ивановым шагом отдавалось в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкало, с каждой мутной волной тошноты с головой накрывало Ивана. Это — жизни невыносимость, смертельность!
И Ваня... Э-э-э... А, кстати, позволю спросить вас, просыпались ли вы когда-нибудь утром после скандала с похмелья? А? То-то.
О мой грешный, мой нежный, мой грубо разбуженный Ваня! Он проснулся в то хмурое утро с похмелья, и под куполом черепа — гулким, огромным — гудели скандала вчерашнего крики. И встал он с дивана, куда молодой был отселен женою, в глаза ей не глядя. И прошёл в туалет под шипение злобное мамы и папы, пряча боль, пряча страх свой поглубже в кровоточащем ноющем сердце. Они так не любили его, а ведь он так любил их — и жену молодую, и маму, и папу. И не попив даже чаю, только зу... только зубы почистив и стиснув их крепче, он кинулся прочь из этого страшного жёлтого дома, где над ним надругались жестоко, где — лежачего — били его и ногами пинали. Прочь он кинулся — прямо в пронзительность далей осенних, в напряжённость пространства: осень вся напряглась и вперёд подалась, и, не выдержав медленной пытки этого ожиданья, вся навстречу прокинулась белым немеющим мукам. Коченели задумчиво клёны, уставившись в серое небо, и сами с собой говорили невнятно языками багряных трепещущих листьев. Ваня наискось пересекал задумчивость горькую скверов. И угрожало и ухало в сердце:"Обязательно что-то случится!» И с каждым ивановым шагом отдавалась в больной голове, с каждым приступом совести в грязь, унижая, толкала, с каждой мутной волной