этой, в сущности, вовсе не нужной. О, Мария, Мария, зачем ты любовь превращаешь в весёлую сплетню из «Декамерона»! Мария...»
А Евсеич, как будто себе отвечая, сказал: «Ну, да ладно — прорвёмся. Чай, неба на землю ня рухнить.» Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду «ня рухнить». Потом, проворчав:"всё ж двянаццать копеек...», засунул за плащ опустевший зелёный сосуд и поднялся: «Ну, спасибо, Машь, за стаканы. Подымайся, зямеля — пора бы и честь знать.»
Ваня встал. И увидел мариины голые ноги. И вспомнил, как он поднимался к розоватому влажному небу. И сумасшедшая мысль промелькнула: «А что, если снова!... Что, если остаться и снова пройти этот путь — восхожденье чудесное к небу! Чтобы снова Мария была моим храмом и миром, и небом.» Полыхнули ивановы очи, миг ещё — и он бросится прямо к Марии. Но в глазах её — страх. Но в глазах её — «нет»! Но... Да разве ж оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошёл за Евсеичем прочь.
Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно — народ возвращался с работы. Темнело. Они зашагали куда-то.
«Так-то, знашь ведь, сказать между нами, оно — ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И — живём! Как ты думашь, зямеля?» — донимал Ваню пьяный Евсеич.
«Да я думаю, что ни хрена,» — отвечал ему Ваня.
«Я чай, нового выберуть. Можа, и к лучшему... Ты-то как думашь, зямеля?»
«Да кто его знает... Будет новый — гляди, ещё водку отменит,» — это так просто Ваня сказал, чтобы что-то ответить.
«Ну уж, это ты брось!» — встрепенулся Евсеич, — «Это ты уж тово — осади! Уж какие бывали — всю Явропу за яйцы держали — ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово — осади! Пролятарий подымется!»
«Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят.»
«Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!» — драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.
Послышались крики: «Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!»
Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил: «Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!»
Может быть, воспаряя в парах «коленвала», представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, казырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних: «Мент нажрался! Гляди — мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!»
«Св-волота!» — огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню: «Чё они?... Чё они на меня, а, зямеля?»
«Ты, Евсеич, фуражку бы перевернул,» — пожалел его Ваня и подумал: «Зачем я ему, дураку, про отмену спиртного сказал!»
Евсеич схватился рукой за фуражку — кирпичного цвета лицо исказилось: «А-а... Да как же я это! Позор-то, зямеля, позор-то! Будто клоун какой — набекрень... А ведь я — лейтянант. Эта — честь ведь моя афицерска.» И скупая слеза покатилась по